21 Октября, Суббота

Открывайте страницы на портале Mirmuz.com!

Ирина ЦЫГАЛЬСКАЯ

cigaljshaja_jpgПисатель, переводчик. Закончила отделение русского языка и литературы историко-филологического факультета ЛГУ.

Работала в Союзе писателей Латвии референтом по литературным связям и литературным консультантом; переводчиком в редакции «Последних известий» Латвийского Радио и в творческом объединении «Телефильм-Рига», учителем. Автор четырех книг прозы, новейшая – «Все судьбы трагические» (Эссе, зарисовки былого; 2009); нескольких книг переводов с латышского, составитель и главный редактор семи выпусков «Рижского альманаха» (1992 – 1997, 2011).

 

paperpenink 

 

 ИРИНА ЦЫГАЛЬСКАЯ


«ВСЕ СУДЬБЫ ТРАГИЧЕСКИЕ»

 

Мой дед Александр Викторович Цыгальский был полковником царской армии, поэтом, военным инженером, специалистом по фортификации. В начале прошлого века изданы его книги по военному искусству: «Подводная минная оборона приморских крепостей» (СПб., 1908) и «Современные средства береговой защиты» (СПб., 1909), опубликовано несколько статей в специальных журналах и в им же составленном сборнике «Дополнения к курсу фортификации» (СПб., 1913).

Я его никогда не видела, но ощущала в себе уже в ранней юности, потому что черты его, мироощущение, вероятно, повторились во мне. Бабушка (Любовь Александровна, ур. Новаковская; 1884, Ревель – 1976, Рига) говорила: эта твоя меланхолия, эти приступы черной тоски – это в тебе от деда.

Первый «привет» от него – книга О. Мандельштама «Шум времени», которую в начале 60-х годов в библиотеке Союза писателей Латвии нашла рижская поэтесса и переводчица Л. Жданова. Она сразу прибежала к нам, захлебываясь, спросила: «А ты знаешь...»

Я не знала. Мы вместе прочитали главку о полковнике Цыгальском.

«Шум времени», – пишет в своей книге Надежда Мандельштам, – взгляд на то, что безвозвратно прошло, и Мандельштам находит себя ребенком на улицах и концертах рухнувшей жизни. Итоги событий подведены в том же «Шуме времени» в главке о сомнамбулическом ландшафте полковника Цыгальского, где светлый и трогательный человек с глазами «светившимися агатовой чернотой, женской добротой» противопоставлен сотникам, «пахнущим собакой и волком», из породы людей «с детскими и опасно пустыми глазами», на которых возможность безнаказанного убийства, развязанного гражданской войной, действует, «как свежая нарзанная ванна». Эта порода нашла себе прекрасное применение в нашей жизни – время работало ей на пользу. Не случайно во сне полковника Цыгальского тонет то, что он называл «бармами закона», а на месте России образовался провал и Черное море надвинулось до самой Невы.

Это тот самый Цыгальский, который спас Мандельштама из врангелевской тюрьмы: там ничего не стоило повесить человека, даже не моргнув. Жестокость и одичание сопутствуют гражданским войнам и отзываются на много поколений вперед».

По рассказам бабушки дед представлялся мне человеком богемным. Он писал и любил декламировать свои стихи, пел – знал наизусть множество арий из разных опер. Его стихи собраны в книге «Душа русского гражданина» (Феодосия, 1920). Я этой книги не видела, бабушке не удалось сохранить. Одно стихотворение – «Храм неопалимой купины» – напечатано в альманахе, среди авторов которого были О. Мандельштам, М. Волошин. Альманах также издан в Феодосии в 1920 году. Называется «Ковчег». Эту книгу мне удалось разыскать с помощью Латвийской Национальной библиотеки в начале 90-х годов.

«Когда твой дед уехал, – вспоминала бабушка, – меня затаскали энкавэдэшки. Старались запутать, задавали каверзные вопросы – когда вы с мужем уехали из Феодосии? А я никуда с ним их Феодосии не уезжала. Они хотели сбить меня с толку. Но я, как идти к ним, наглотаюсь валерьяны – и держусь изо всех сил. Но книгу они отобрали».

Уже в Ленинграде, живя с семьей моего отца, она получала посылки от деда, говорила, что ходила за ними в Торгсин.

«А лучше б не присылал, – добавляла бабушка, – я так боялась, как бы опять не начали таскать в НКВД».

Что полковник Цыгальский спас Мандельштама из тюрьмы, я прочитала в книге Эм. Миндлина «Необыкновенные собеседники» (М., 1968). Поехала в Москву – Эм. Миндлин согласился принять меня. Его квартира была битком набита книгами, старой мебелью. Казалось, он терялся среди стеллажей, полок, томов, рукописей. Осталось ощущение, что я его еле обнаружила.

Эм. Миндлин был стар уже, может быть, не очень здоров. Я боялась показаться навязчивой и вопросов не задавала. Он сказал только: Я встречался с Вашим дедом в Феодосии в двадцатом году. Он был образованнейшим человеком своего времени». И добавил: «Ведь это стереотипное представление о русском офицерстве – пьяные кутежи, растрата казны, карты, невежественность. Конечно, было и это. Но были и другие офицеры... Ваш дед читал лекции по артиллерийскому делу... Был величайшим знатоком немецкой философии».

Бабушка вспоминала: «Он, конечно, был незаурядным человеком. Умел увлекательно рассказывать, был талантливым оратором. Феодосийские дамы захлебывались от восторга: «Что – Керенский! Вот Цыгальский!».

Не знаю, какие речи он произносил перед феодосийскими дамами, может быть, живописно представлял все тот же сомнамбулический ландшафт с затонувшими бармами закона.

Бабушка рисовала скорее отрицательный образ – артист на жизненной сцене, болтун, резонер. Пессимист, подверженный, однако, приступам веселья, необъяснимой радости. Вероятно, у бабушки была своя правда, были основания для таких выводов. Они разошлись с дедом еще до революции, а во время гражданской войны он уехал из Феодосии за границу. Бабушка одна растила сыновей в страшной, голодной Феодосии. «Но нам не дали погибнуть, – говорила она, – мир кормил. Соседка набивала мальчикам полные карманы сухарями. Мальчики ходили по дворам, пилили дрова, и за это их кормили обедом».

О том, что сама стояла с протянутой рукой у булочной, бабушка никогда не рассказывала, об этом я узнала от своего отца. Наверно, эта картина оставила в его душе неизгладимый след, и он передал ее мне. И вот, уже много лет она так и стоит перед глазами. Наверно, они бы умерли с голода, хоть «мир и кормил», если бы бабушке не посчастливилось наконец устроиться санитаркой в Феодосийской больнице.

Еще вижу ясно матросов с перевернутыми лентами на бескозырках. Они явились к бабушке – искали ее брата, морского офицера. К счастью, брата не тронули: у него была «охранная грамота», которую выдали матросы с его корабля. Написали: просим не трогать, был хорошим офицером, не унижал.

Вскоре после этого брат эмигрировал – кажется, еще раньше, чем полковник Цыгальский. И брата, и полковника Цыгальского бабушка стала вносить в поминальный список в Рижском православном соборе.

И еще вижу ту ночь, когда красные впихнули к бабушке в комнату арестованных белогвардейских офицеров и вели допрос. «Офицеры всю ночь курили, но я ничего не могла им сказать – один из них все спрашивал: как вы думаете, нас расстреляют? Как вы думаете... И всю ночь стучал по столу карандаш и слышался голос комиссара: а где ты был в девятьсот пятом году? Где ты был... Самый молодой из офицеров кричал со слезами в голосе: братцы, не снимайте с меня шинель, я после тифа»... Проведя с ними эту страшную ночь, бабушка наутро вместе с сыновьями переехала к Анастасии Цветаевой, та ее на время приютила.

О. Мандельштам в «Шуме времени» поминает какую-то нахохленную птицу, пишет, что полковник Цыгальский нянчил птицу и больную сестру, что совсем не походил на армейского человека, казалось, сейчас скажет – ах, бросьте все это, лучше пойдем поговорим! Поминает Мандельштам агатовые глаза. Те же глаза вижу на фотографии, хоть они и не цветные, но я представляю себе ясно, что глаза – агатовые, глубокие и печальные. Библейские. Унаследованные, наверно, от предков-иудеев. Отец Цыгальского был из кантонистов, участник Крымской войны, выкрест, получивший впоследствии дворянское звание. Бабушка же была потомственная дворянка и слегка, по-моему, этим чванилась перед дедом.

Волнующей неожиданностью было для меня сообщение Аниты Мартинсон, в то время – редактора в издательстве «Зинатне», дочери репрессированного хранителя в Кремлевской Оружейной палате. Вернувшись от московских друзей, она сказала: «Поедете в Москву – непременно побывайте у вдовы Мандельштама. Она просила передать вам, что двери ее дома всегда открыты для Цыгальских, потому что муж говорил ей: Надя, запомни этого человека – он спас мне жизнь».

Это был 73-й год.

Квартира Надежды Яковлевны, в противоположность жилью Эм. Миндлина, была пустынной. Хрущевская коробочка, комнатка и кухня, но комната показалась просторной. Осталось впечатление, что в той квартире гулял сквозняк, было ветрено и солнечно. Конечно, в действительности этого не могло быть: я приезжала в вдове поэта ранней весной, может быть, даже в конце зимы, и окна в квартире, конечно, были закрыты, тем более, что Надежде Яковлевне нездоровилось, она принимала гостей лежа в постели. «Ничего особенного, – сказала она, – инфлуэнца»...

Ощущение сквозняка, может быть, объясняется пустотой в квартире. Большой стол у окна – простой, не письменный – на нем сухие цветы. В противоположном углу комнаты – кровать Надежды Яковлевны, возле нее низкий столик. Народа собралось много, но что от этого тесно – не показалось.

Вдова поэта все разглядывала меня, с нескрываемым удивлением говорила гостям:

«Подумайте – внучка того самого полковника Цыгальского».

Наверно, я была для нее приветом из тех далеких лет, напоминанием, живым знаком. Она спросила меня о бабушке. Я пробормотала, что судьба моей бабушки сложилась трагически.

«Все судьбы трагические», – уронила Надежда Яковлевна.

Вернувшись в Ригу, я с восторгом стала рассказывать по телефону о встрече с Н. Я. своему другу, рижскому писателю Станиславу Рубинчику. Раза два он пытался переменить разговор, я упорно продолжала. И тогда он повесил трубку, а при встрече сказал: «Никогда не говори о таких вещах по телефону». «Почему? Кто же не знает, что Н. Я. живет теперь в Москве? И эта квартира – от хрущевских щедрот. Наконец-то, после долгих лет скитаний и бездомности».

Да, квартирой вдову обеспечили. Тем не менее говорить о ней по телефону не следовало, такие разговоры могли повредить и Н. Я., и мне самой, и Рубинчику.

Последним приветом от деда – и уже покойной Надежды Мандельштам – были строки в ее книге воспоминаний (книгу привез, кажется, из Америки и дал мне мне почитать Марис Чаклайс в начале восьмидесятых):

«Я хочу рассеять еще одну легенду – ту, что пустил Эренбург – будто из врангелевской тюрьмы Мандельштама спас Волошин. На самом деле было так: до Коктебеля дошел слух об аресте Мандельштама, случившемся перед самым отъездом в Грузию (на первый транспорт он опоздал из-за ареста и потому поехал на дикой «азовской скорлупе»). Эренбург бросился к Волошину и с огромным трудом заставил его сдвинуться с места и поехать в Феодосию, чтобы спасти арестованного. В те годы, как и потом, впрочем, ничего не стоило отправить на тот свет случайно попавшегося человека. Связи у Волошина были огромные: он был местной достопримечательностью. Волошин проканителил несколько дней, а когда он явился в Феодосию, Мандельштама уже выпустили на свободу. Своим освобождением он обязан полковнику Цыгальскому, которому посвящена главка в «Шуме времени». Где-то живут внуки Цыгальского, и я хотела бы, чтобы они про это услышали. Со слов Мандельштама я знаю, что Цыгальский отличался редкостной добротой, а Мандельштам научил меня больше всего ценить именно это качество в людях. Что же касается до Волошина, я думаю, никакого обмана не было. Вернувшись, он просто сказал Эренбургу, что Мандельштам выпущен, а Эренбург решил, что вытащил его Волошин... в 37-8 годах... все исчезли – полковник Цыгальский был прав насчет потонувших «барм закона».

Посылки от деда, которые бабушка получала года до 39-го, приходили из Болгарии. Затем след Цыгальского пропал. Ни отец, ни бабушка о дальнейшей его судьбе ничего не знали. Но вот летом 93-го – новое известие, которое привез Роман Тименчик, исследователь русской литературы, а также судеб всех неизвестных, забытых, чьи имена так или иначе связаны с ней, в прошлом – рижанин, а ныне – профессор Иерусалимского университета.

«Ваш дед, – рассказал он, – сотрудничал в софийской газете «Русская жизнь». Позднее был уполномоченным главы Российского Императорского дома по штату Массачусетс, редактировал Бостонское издание «Вестник русского духовного воскресенья». Умер 21 сентября 1941 года, похоронен на кладбище города Лин в Массачусетсе».

В одной из ранее неизвестных мне статей М. Цветаевой поэтесса резко возражает О. Мандельштаму по поводу его книги «Шум времени», в частности, главы о Цыгальском – «Бармы закона». Известно и о том, что Ю. Айхенвальд уже в двадцатые годы выступил с оценкой (отрицательной) крымских главок в рижской газете «Сегодня».

Так невидимая нить еще раз связала двадцатые годы со второй половиной века, Феодосию – с русской эмиграцией – и Ригой.

Мое впечатление от главки «Бармы закона» разительно не совпадает с восприятием Марины Цветаевой, которая настолько была возмущена, что сочла нужным в 1926 году защитить Цыгальского, в его лице – добровольчество, Белую армию.

В начале шестидесятых, когда я впервые прочитала «Шум времени», идеи добровольчества оказались мне чужды и далеки – и не только мне. Давно, казалось, установлена историческая правота красных, другой вопрос, чем она обернулась со временем.

Тогда я об этом мало задумывалась, по крайней мере сознательно. Хотя и запечатлелась в мозгу бабушкина фраза: «Революция меня всему научила». Фраза казалась загадочной всю жизнь: ведь бабушка так много говорила о трагизме эпохи – о трагизме своей собственной судьбы в эту эпоху.

Чему же ее могла научить революция?

Топить печи и мыть полы в заразном отделении Феодосийской больницы? Голодать – и видеть, как голодают ее сыновья? Как умирает от голода маленькая дочка Марианна?

«...всему научила. Кем я была? Барышней, потом – барынькой, которая ничего не видит дальше собственного порога».

Значит, революция научила смотреть дальше, думать глубже, окунувшись помимо воли, – нет, с головой погрузившись в неистовый жизненный поток, в водоворот, в страшную, затягивающую воронку.

Дед надеялся, что она вслед за ним эвакуируется вместе с детьми из Феодосии. И она пошла – на последний корабль, отплывающий в Константинополь.

Странная метаморфоза: Феодосия – тонущий корабль, откуда наподобие крыс бегут белые офицеры. А корабль у причала – островок спасения.

Но офицеры отчаянно работали локтями, расталкивали друг друга, и детей, и женщин.

«Я испугалась, что растопчут моих детей. Корабль еще несколько дней стоял в порту, но я больше не пыталась выехать». Иной раз бабушка ничего не добавляла к этому, но бывало, что заявит вдруг, высокомерно и гневно: «Офицеры! – в интонации: «называются!», – они забыли все свое воспитание, все приличия!»

«Конечно, – сорок лет спустя порой вздыхала она, – их охватила паника».

В шестидесятых годах симпатий не вызывала никакая армия.

Уже нами были прочитаны сотни страниц о кровавых деяниях Красной Армии. А Белой – давно, поэтому сведения о Красной не возвратили ореола добровольцам.

И вот – «Бармы закона». Полковник Цыгальский, о котором – «трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии». Такой образ, созданный Мандельштамом, был понятен и близок.

В шестидесятых представлялось главным это. А в конце восьмидесятых – начале девяностых – его предвидение. Россия сызнова погружается в хаос – и самым важным начинает казаться «сомнамбулический ландшафт» Цыгальского с «затонувшими бармами закона».

Не понять и не прокомментировать сегодня всех оттенков спора между Цветаевой и Мандельштамом.

«Красная Армия не есть Чека и добровольчество не есть контрразведка. Вы могли предпочесть Красную. Вы не смели оплевывать Белую. Герои везде и подлецы везде», – пишет Цветаева.

Все же идея добровольчества была органичнее для Цыгальского, чем изобразил Мандельштам: в этом Цветаева оказалась права. Вызволяя Мандельштама из врангелевской тюрьмы, Александр Цыгальский спасал поэта – и старался поправить то ли глупость, то ли подлость белых. «...Подлецы везде...»

В середине двадцатых годов большевики в Крыму принялись разрушать церкви. Мой отец, по словам бабушки, собирал верующих, протестовать. «Витенька, – умоляла она, – не связывайся с ними. Помолись на образок в углу». «Ты, мама, – отвечал он, – не веруешь в Бога»... И уходил – бороться за свою веру. Так ему казалось тогда.

Но фанатиком веры он не был. Я его знала уже неверующим, в церкви на моей памяти не был ни разу. Атеистом тоже не стал, не припомню, чтобы старался убедить меня в невозможности существования Бога.

Все же бороться уходил не за веру, а против насилия, за свободу своей совести.

За что же и против чего боролся его отец – Александр Цыгальский?

Холодный осенний ветер, насквозь продувающий Феодосию... Бабушка, бегущая по городу, закутавшись в одеяло...

Макс Волошин – феодосийская достопримечательность...

Анастасия Цветаева, которая пишет и читает вечером вслух свои воспоминания, не обращая внимания на рухнувший мир за порогом. Или все еще верит, что Феодосия – Ноев ковчег?

Но ковчег уже затонул.

...Та, кого нянчил полковник, была не сестра ему, а вторая жена. Ее звали Екатерина. Жили они все вместе – и бабушка, и мальчики-кадеты, и Екатерина. Когда приходил Мандельштам, мальчиков, скорее всего, не было дома, оттого он и «потерял» их в «Бармах закона», в чем его тоже укоряет Цветаева. «Два кадетика, двенадцати и тринадцати лет, чуть ли не в тифу, имен не знаю...» – пишет она. Старший – мой отец, Виктор, родился в 1906 году, умер в 1963. Похоронен в Риге. Во время войны два раза был в окружении, бежал из немецкого плена, находился какое-то время в советском лагере. Отпустили, – но работу найти в Ленинграде или Москве, где мы жили перед войной, оказалось невозможным. Вероятно, из-за всех этих причин – происхождение, окружение, плен, лагерь, – мои родители сочли за благо в 46-м году уехать в Латвию, хотя карьера отцу и здесь была заказана...

Младшего «кадетика» звали Игорь, родился он в 1908 году. В двадцать четыре года покончил с собой. Вероятно, сказалось, повлияло на психику пережитое в возрасте двенадцати лет в страшной, голодной Феодосии. Бабушка рассказывала, что перед смертью Игорь, с застывшим в глазах ужасом, говорил ей: «Мамочка, я опять всю ночь не спал».

Трагически погиб и правнук Цыгальского, сын моего брата Виктор: в 1979 году мы получили телеграмму о его кончине, якобы самоубийстве, из дальневосточной воинской части. Ему было девятнадцать лет. Незадолго до смерти он приезжал в Ригу, выглядел возмужалым, окрепшим, уравновешенным. Ничто не предвещало такого конца. Обстоятельства гибели нам не удалось выяснить, почти двухлетняя переписка с армейскими чиновниками ничего не дала.

...Про Екатерину бабушка говорила, что та была с большими странностями. Торопясь покинуть ковчег – Феодосию и погрузиться на корабль, причитала: «Ах, карточки, Сашенькины карточки»...

Бабушку все раздражало в ней, начиная с того, что она Александра Цыгальского называла «Сашенькой» – «и я, и моя свекровь всегда называли Алеком или Шурой» – и кончая беспомощными причитаниями перед отъездом.

Растерянная, не способная сосредоточиться на чем-нибудь более существенном, чем «фотокарточки»...

Бабушка, думается мне, держалась более мужественно. Из-за детей, конечно, чувствуя ответственность за них; до себя, очень может быть, ей уже не было никакого дела. Принудила, хотя вовсе не была приземленным существом, но принудила, постоянно принуждала себя считаться с реальностью... «Витенька, не связывайся с ними...»

И Мандельштам, и Цветаева – они оба погибли здесь, на родине. И Мандельштам, который не принял, развенчал идею добровольчества в лице ненужного «какой бы то ни было армии» полковника. И Цветаева, которая страстно защищала в том же лице свой «белый стан».

Своего «лебедя» она защищала, Сережу Эфрона, которому тоже предстоял страшный путь. «...У Цыгальского на плечах все добровольчество, позади – мука, впереди, может быть, завтра – смерть», – писала Цветаева, под Цыгальским разумея и Эфрона.

А полковник Цыгальский умер в изгнании, но своей смертью.

Здесь же, на родине, оба поэта прошли каждый свой путь на Голгофу. Адской машине адского времени оказались безразличны их взгляды и на Белую, и на Красную – и на какую бы то ни было – армию. Машине оказались безразличны, а лица – персоны, хоть и утратившие человеческий облик, но все-таки не машины, – не могли принять ни одну, ни другого: поэтов и пророков уничтожали, чтобы сподручнее работалось машине.

«Была братоубийственная и самоубийственная война, – говорил С. Эфрон Цветаевой, – которую мы вели, не поддержанные народом; было незнание, непонимание нас народом, во имя которого, как нам казалось, мы воевали. Не «мы», а – лучшие из нас. Остальные воевали только за то, чтобы отнять у народа и вернуть себе отданное ему большевиками...» (Ариадна Эфрон. «О Марине Цветаевой». М., 1989, стр. 51).

Ни имения, ни какого-либо другого имущества у Цыгальского не было. Это я знаю. Бабушка из давно уже разорившегося старинного дворянского рода, ее отец получал жалованье, он был морской офицер. Служил и Цыгальский. «Я жила на жалованье отца, – говорила бабушка, – а потом мужа».

Возвращение собственности не могло быть мотивом добровольчества у полковника Цыгальского.

Убеждения? Монархистские убеждения у того, кто писал:

В дали судеб я вижу одесную

не страшную Россию, а иную:

Россию – Русь, изгнавшую бесов,

увенчанную бармами закона, –

мне все равно, с царем или без трона,

но без меча над чашами весов.

«Последние две строки, – говорит Цветаева в ответе Мандельштаму, – я всегда приводила и привожу как формулу идеи Добровольчества. И как поэтическую формулу».

«Над схваткой»... – повторяла бабушка волошинскую фразу, если я спрашивала про убеждения деда.

Так что в последовательный монархизм Александра Цыгальского я не верю. Мандельштам прав: в тот момент, когда Цыгальский, стесняясь, читал ему стихи, – это был действительно человек, не нужный «какой бы то ни было армии».

Люди всегда и больше, и лучше, чем их убеждения. В любом убеждении всегда узость, которая может обернуться фанатизмом. И тогда твердость преобразуется в жестокость, а за ней – кровь, убийства, муки. Лавина.

«Обратно, Мариночка, можно только пешком – по шпалам – всю жизнь...» – сказал Сергей Эфрон Марине Цветаевой (Ариадна Эфрон, с. 51).

И – бросился в другую, не менее страшную лавину, которая привела его к гибели.

То была честь, – за что боролся полковник Цыгальский в белогвардейской армии. Достоинство.

Очевидно, этот же мотив руководил и отцом моим, когда он уходил «бороться за веру». Религиозные убеждения – потом это стало ясно – были не такие уж твердые. Скорее он исповедывал, сам того, может быть, не сознавая, философию экзистенциализма. Я помню его слова о трагизме индивидуального существования. «Но и ничего другого нет, – повторял он, – две вещи правят миром – любовь и голод».

Но у каждого своя стезя.

В самом деле – не социал-демократов же было представлять полковнику Цыгальскому в эмиграции!

Конечно, я никогда не узнаю ничего определенного о его мотивах. Даже если получу еще чьи-либо свидетельства: любое свидетельство отражает лишь застывшее мгновенье.

Думаю все же, что убежденным монархистом полковник Цыгальский не был, держаться идеи, как таковой, не мог.

А другой идеи? Тоже не мог. Да и не было другой.

Была безысходность.

Ковчег затонул. Тонула Россия.

Надеялся спасти?

Вероятнее всего, что именно так. Возвратить Россию. Себе – возвратить всю Россию, а не имение, не дом.

.